И это выглядело несправедливым, потому что бедняга Джордж Уэйт уже заплатил цену.
Но Джилл по-прежнему охал:
— Оно надвигается. Оно надвигается!
И в следующий миг оно все-таки надвинулось. Волнистые контуры огромного мозга у них под ногами внезапно вспучились, раскололись, словно лопнувший пузырь, когда толстые слои серого мяса сложились гармошкой. А из пульсирующей пульпы у них под ногами поднялась пара содрогающихся ступней, голеней, ног... нижней части туловища человека. И по одежде на этом теле все поняли, что это Джордж Уэйт. Он вышел ногами вперед, точно так же, как вошел. Ноги у него спазматически брыкались, вырываясь за края этого извержения, а остальное тело продолжало выходить без остановки.
Выглядело так, словно громадный мозг рожает.
И из этой кашицы вынырнула спина, тяжело подымающаяся и опускающаяся грудь, затем появились беспорядочно молотящие руки, возникла шея, и, наконец, голова. Ужасная голова Джорджа.
Его глаза оставались открытыми, выпученными. Челюсть у него отвисла, и рот издавал звуки, которые никогда не смог бы издать никакой человек. Но голову его, казалось, что-то удерживало, и подбородок нацеливался круто вверх, словно кто-то пытался втащить его обратно за волосы. Затем серая, рифленая поверхность еще раз вспучилась и начала раскалываться, словно огромная перезрелая дыня. И, наконец... шестерка увидела, что же его держало.
Это был просто-напросто вес его же головы — или того, чем стала его голова.
Потому что когда щель расширилась и по коралловым извилинам мозга потекла кровь, похожая на pacтекающуюся по каналам лабиринта краску... то на поверхность поднялась и остальная часть головы Уэйта.
И это был настоящий рак, страшная мутация культуры, которая вдвое переросла тело своего хозяина.
Джордж лежал, дергаясь и хныча, словно идиот, а в разрыве покрытой извилинами поверхности огромного мозга — холма с макушкой — к поверхности пробивалась эта штука, которая расширяла и раздвигала чудовищный разрез, достигая трехфутовой длины и была в два-три фута шириной. Чудовищная опухоль росла из центра черепа Джорджа, кожа и кость там сделались желтыми, мягкими от гнилости, изъеденными, словно яблоко, изгрызенное осами. И этот ужасный мешок раковых соков, весь в прожилках и пучках волос, лежал, пульсируя совершенно самостоятельной жизнью, с корнями, погруженными в голову Уэйта и гнилую пульпу, которая когда-то была его настоящим мозгом!
И все же, наверное, что-то от здорового мозга оставалось даже сейчас, потому что невнятные бормотания вдруг сделались осмысленными.
— Убейте меня! — взмолился урод с текущей изо рта кашицей и руками со скрюченными пальцами, елозящими, словно какие-то белые пауки, туда-сюда по пульсирующей поверхности расколотой макушки. — Убейте меня сейчас же! — Тут выпученные глаза Джорджа сфокусировались и посмотрели прямо на рослого спецагента. И он воззвал к нему:
— Джек! Ради Бога, покончи с этим...
Усики приближались, покачивались, шаря, ища. Но спецагент думал только об Уэйте: как выполнить то, о чем он умолял, и положить конец его страданиям. Тарнболл издал страшный, полупридушенный крик, опустился на колени и поднял оружие, сделанное из клешни...
И Джилл заорал:
— Нет! — и бросился на спецагента, отворачивая в сторону его размашистый удар. И вместо того чтобы обрушиться на подставленное горло Джорджа, волнистый край клешни ударил по соединению его расколотого черепа с тем раковым пузырем, напрочь отсекая его.
Более того, оружие вонзилось глубоко в болезненную кашицу гигантского мозга, на котором они все стояли.
И мозг провалился!
Он выпал у них из-под ног, бросая всех семерых, а также и Барни навстречу тому, что, по идее, должно бы стать отвратительной смертью.
Но не стало...
Глава тридцать четвертая
Когда громадный мозг вскрылся, Джек Тарнболл стоял на коленях. В этой-то позе он и упал, и падал долю секунды, которая запросто могла быть часом, который все продолжался и продолжался, и все же не достаточно долго для того, чтобы он смог выпрямить ноги и не упасть на колени. Таким образом, он приземлился в той же позе, коленями вперед, и настолько утратив равновесие, что чуть-чуть не опрокинулся, и ему пришлось, чтобы не ткнуться лицом, опустить руку к скользкому от дождя тротуару. На самом-то деле (раз ноги его не ощутили никакого столкновения или боли) можно лишь строить догадки, а упал ли он вообще или же его просто переместили. Или не просто переместили.
Но «переместили» его совершенно определенно.
К мокрому тротуару, и холодному косому дождю, и прохожим с зонтиками, с любопытством посматривающим на него, и... неужели Берлин?
Он понял это сразу же, точно знал, где именно окажется — ведь это было одно из любимейших его мест.
Несколько секунд он также думал, что знает и когда: сейчас, конечно же. Но это было не так. Или скорее, это сейчас — не тогда, когда ему думалось. И это ошеломляло ничуть не меньше, чем падение.
Боже, когда же он последний раз видел Берлин таким? Видел ли он его вообще когда-либо таким? Да, видел, молодым солдатом, когда ему еще и девятнадцати не исполнилось. Но это же было аж в тысяча девятьсот семидесятом году! В более же недавние времена город изменился, в данном конкретном месте, возможно, и незаметно, бесконечно мало, но определенно — изменился. Спецагент понял это, потому что был здесь всего — сколько же? Неделю назад? Меньше недели? Ну, с тех пор, как его подобрали люди Уэйта, когда бы там это ни произошло. Так что же здесь происходит? Сон? Кошмар? Все сразу? Не может ли это быть именно тем, что происходит, когда умираешь: ты просто отправляешься назад по линии времени?
Или это был его кошмар? Его кошмарный мир!
Да, он этого добился! Он «постучал» в дверь, которая была гнилостной опухолью Уэйта! И он тут же осадил себя: «Я несу чушь! — подумал он. — Про себя, но, тем не менее, несу чушь!»
Прямо перед ним на тротуаре стояла на расстоянии вытянутой руки одна из тех характерных для немецких городов афишных тумб. В самом низу, почти у края тротуара, на тумбе виднелись вмятины там, где многочисленные слои афиш в дюйм толщиной были содраны с угла, вероятно, заскочившей на тротуар машиной. И та афиша, что виднелась — нижняя, самая старая из них — все еще оставалась твердо приклеенной к тумбе.
И на ней просматривалась дата. 1967 год.
Все еще оставаясь на коленях, Тарнболл пополз вперед, ухватился за мокрый, оторванный участок и отодрал большую полосу папье-маше. И открывшаяся афиша гласила:
Апрель 1967
СПОРТПАЛЕСТ
Норманн Гранц Продукцион РЭЙ ЧАРЛЬЗ!
Дас Рэй Чарльз Оркестер!
Ди Рэлеттес!
Апрель 1967
Тарнболл все пялился и пялился на эту афишу. Она должна быть, по меньшей мере, трехлетней глубины.
Что же тогда получается, 1970 год? Тысяча девятьсот семидесятый год сейчас? В Берлине? Ведь разве не именно так он и подумал, когда только-только прибыл... сюда?
Черт возьми, он ведь был на том представлении! Он даже помнил номера: «Требуха с засахаренным картофелем», «Разоренный», «Освободи мое сердце», «Не нужен мне врач», «Джорджия» — все те великие песни.
И, конечно же, под занавес — «Что мне сказать».
«Ладно, ладно, спокойно, — велел он себе. — Но... я все еще стою на коленях». — И народ начинал обращать на него внимание. Чья-то рука опустилась ему на плечо, взяла под мышки и поставила его на ноги. Чтобы проделать такое, надо быть человеком немалых габаритов.
И это был человек рослый! Чернокожий, в безукоризненном мундире USMP [17] , с нарукавной повязкой поверх плаща, близ правого плеча, и с пришпиленным к этой повязке отполированным бронзовым шевроном с двумя полосами.
А перед ним находился Джек Тарнболл в потрепанной армейской полевой форме со все еще заметными темными пятнами на плечах, где прежде красовались погоны и знаки различия. Джек Тарнболл, агент... с полуторадневной щетиной, со сложенным автоматом на плече, с зажатой в руке клешней в хитиновой броне и затуманенным, но все же диким взором на исхудалом лице, выражавшим откровенное недоверие собственным глазам.
17
USMP — (ВПСШ) Военная Полиция Соединенных Штатов.